На главную страницу сайта  Статьи

Оглавление   К началу главы

 

В 1989 году новым директором нашего института стал Валерий Александрович Тишков. Впервые в истории института директор был избран коллективом сотрудников, тайным голосованием. Уже здесь, в Австралии, в 1992 году, в журнале "Карент антрополоджи" я прочитал его статью "Кризис советской этнографии". Никогда еще директор советского - теперь уже российского - академического института не выступал в зарубежной печати с такой радикальной переоценкой положения в своей науке, в институте, да и в самой академии, с таким решительным призывом порвать с прошлым - с тем отрицательным, что было в нем. Кризис отечественной этнографии обсуждается и на страницах "Этнографического обозрения", - так называется теперь "Советская этнография", - о нем откровенно пишут мои прежние коллеги.

Обращаюсь к прошлому и я - но мне-то переоценивать нечего. То, к чему призывают теперь они, к этому, уже много лет, с конца 1950-х годов, звал и я; но мне приходилось вести борьбу в одиночестве или с немногими единомышленниками, которые первыми попытались взорвать изнутри крепость, заложенную еще в сталинское время. Уже тогда мы стремились преодолеть идеологический застой, царивший в советской этнографии, ее изоляцию от мировой науки, пытались вывести ее из теоретического тупика, сделать все, что способствовало бы ее конвергенции с наукой Запада. Но вот это и было неприемлемо для воинствующих марксистов.

Мы видели, что не одиноки, и это помогало нам - ведь с другой стороны под монолит сталинской науки с его обязательным набором догматических схем и штампов вели подкоп историки и представители других общественных дисциплин - этих людей, правда, тоже было очень немного.

Свой вклад в отечественную науку я вижу теперь в том, что на протяжении всех этих лет я вел упорную борьбу за торжество научной методологии, против научного мифотворчества, под маской которого укрывался заурядный догматизм. Вижу его в том, что стремился восстановить доверие к этнографии, к ее бесценным свидетельствам о народах, сохранившихся на стадии охоты и собирательства, - прежде всего к австралийцам, - восстановить доверие к этнографическому факту. В том, что последовательно обосновывал репрезентативность этих свидетельств для реконструкции истории первобытного общества. В том, что стремился реабилитировать историю первобытного общества как науку. Более того, реабилитировать самих первобытных людей - ведь в нашей науке и популярной литературе господствовали самые нелепые и фантастические представления о них, и необходимо было показать, каковы же в действительности эти люди, это общество, какова их культура, их религия, как они мыслят, как видят мир.

Воспользуется ли всем этим новое поколение историков и этнографов? Возможно, что глобальные проблемы, которыми жили мы, его уже больше не волнуют и что, быть может, в нашей стране я был одним из последних могикан классической этнографии. Но так это или нет - отечественная этнография никогда уже не будет тем, чем она была до нас, и это, может быть, главное наше достижение. Конечно, это не только наша заслуга. Но и наша - тоже. И этим можно гордиться.

Работал я медленно. По природе своей я, вероятно, крот - чем-то подобный тому кроту, о котором сказал, кажется, Маркс: "Хорошо роет крот истории". Методично и упорно шел я по еще неизведанным землям, был, в своей стране и в своей области, первопроходцем - тем, кем мечтал стать еще в лагере.

Во второй половине 1980-х годов жизнь в нашей стране начала круто меняться - видно, погружение в трясину дошло до критической точки. Какие процессы в политике, экономике, общественной жизни стояли за так называемой перестройкой, что происходило на верхах власти - всем этим еще долго будут заниматься историки; и многое, вероятно, так и останется навеки погребенным, надежно упрятанным от дневного света. На поверхности жизни перемены выразились, прежде всего, в снятии цензурных запретов - не всех, конечно, и не сразу. В постепенном раскрепощении слова, печати, человеческих душ и умов. А это мало-помалу изменило весь общественный климат в стране. В нашей с Леной жизни - и в жизни многих людей, подобных нам, - перемены выразились в том, что мы вдруг получили возможность читать - не в самиздате, а в советской печати - многое, о чем недавно еще не могли мечтать. В том, что мы начали ходить на демократические демонстрации и митинги - и проходя улицами и площадями Москвы, окруженные многотысячными толпами душевно распрямившихся людей, мы почувствовали, что все они, как и мы, не в силах более дышать затхлым воздухом прошлого, что всем нам нужен чистый кислород.

И, наконец, меня начали выпускать в капиталистический мир - тоже со скрипом, не сразу. Началось с того, что в 1988 году я сделал попытку поехать в Финляндию с обыкновенной группой туристов. Группа уехала, меня оставили - ничего не сказав, не объяснив, как это делалось всегда. Тогда я потребовал встречи с человеком, от которого это зависело, - официально он занимал какой-то профсоюзный пост, а в действительности был просто сотрудником вездесущих органов. Он пригласил меня к себе. Мы сидели вдвоем в полутемной комнате, за плотно закрытой дверью. Он вдруг проявил хорошую осведомленность о моем давнем прошлом - словно он накануне этой встречи заглянул в мое личное дело, то самое, что "хранится вечно" на Лубянке. Он попытался шантажировать меня - моим прошлым. Все выглядело так, как много лет назад, как всегда - а ведь шел уже третий год "перестройки". Но на Лубянке, видно, все оставалось по-прежнему. И тогда я объяснил ему, что все, о чем он вспоминает, не имеет уже никакого значения и что если он не включит меня в следующую группу, я напишу об этом в журнал "Огонек", в газеты...

В Финляндию я поехал со следующей группой. Все-таки многое успело измениться, как ни печально было сознавать это моему собеседнику...

Той же весной я поехал в Вену на международную конференцию по приглашению Венского университета. И этой поездке предшествовали мучительные месяцы неизвестности - на этот раз врачи поликлиники Академии наук долго отказывались подписать мои выездные документы по причине плохой электрокардиограммы. Еще немного - и сердце мое, действительно, не выдержало бы. Мою жизнь, я уверен, спасло только то, что через два года мы уехали в Австралию, и я перестал быть пациентом этой престижной поликлиники.

Позднее была поездка в Париж на международный симпозиум, посвященный положению в советской этнографии. Там я, в присутствии моих советских коллег, рассказал иностранным ученым о том, что в действительности происходило и происходит в советской науке о первобытном обществе. Такой откровенный, критический анализ положения в нашей науке прозвучал на международной встрече впервые. Впервые делегация советских этнографов выступала уже не единым монолитом.

В 1988 году я был в Загребе на Международном конгрессе антропологов и этнологов. Увидел Адриатическое побережье, Сараево, Белград. Передо мной лежала земля, на которой мирно жили бок о бок люди разных вер и культурных традиций. Но и это спокойствие было обманчивым. Теперь мы знаем, как хрупко все, созданное людьми, как неустойчив созданный ими мир...

В начале лета 1990 года я, с группой этнографов из Москвы и Петербурга, прилетел на Аляску, в Фэрбэнкс, на международную конференцию, посвященную охотникам и собирателям. Мы летели на маленьком американском самолете из Бухты Провидения через Берингов пролив. В Фэрбэнксе я поселился в семье американцев - глава ее преподавал в университете и был летчиком-любителем. Полет на борту его двухместного самолета-гидроплана я никогда не забуду. Мы летели над лесами Аляски - они простирались до горизонта, а там, вдали, громоздились покрытые сверкающими ледниками горы. Мы летели совсем низко, и внизу под нами, на лесных полянах, мирно паслись стада лосей. А потом мы опустились на спокойную поверхность лесного озера, и я увидел на берегу, среди сосен и елей, деревянный дом - летнее жилище моего хозяина и его семьи. Иной дороги сюда не было - нужно было сначала подняться в небо. И это было символично.

...Шел последний год нашей жизни в России, и жить в этой стране становилось все невыносимей. Так было когда-то, накануне моего ареста - нечем было дышать. Теперь за мной не следило недреманное полицейское око, но я чувствовал всеми порами, что жить здесь обыкновенному, нормальному человеку, не умеющему давать взятки, использовать знакомства и связи, обходить закон - невозможно. Невыносимо видеть повсюду антисемитские листки и надписи - на бульварах, на стенах, даже на дверях нашего дома. Невыносимо более терпеть на каждом шагу - на улице, в магазине, в любом учреждении - элементарное хамство. Неуважение к человеческой личности - оно вошло уже в плоть и кровь народа. И эти опустившиеся, спившиеся люди, эти лица, эти пьяные очереди за водкой. Это - не те люди, с которыми мы шли рядом на демонстрациях, это иное лицо России, но это - тоже Россия, и она - повсюду. Было ощущение, которое много лет назад очень точно выразил Иван Бунин в книге "Окаянные дни": "Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию!"

Я понимал: России еще долго суждено нести свой крест. Десятки лет страна задыхалась под властью коммунистов - это не прошло для нее бесследно. Она входит в новую историческую эпоху - в новое Смутное время. Диктатура Сталина и тех, кто пришел за ним, была для России намного губительней, чем деспотизм Ивана Грозного. Она разрушила не только страну, но и душу народа. Первое Смутное время было прямым следствием царствования Ивана IV. Пожар Смуты поглотил созданное им, и из пепла родилась новая Россия. Все, что произошло в моей стране после 1917 года, должно было породить – и породило - новое Смутное время, и оно сметет все, ради чего на протяжении этих семидесяти лет были принесены невиданные в истории - и напрасные - жертвы.

...Тесное пространство между барьерами, напоминающее загон для скота. Государственная граница. Я уже по ту сторону ее, а Лена - все еще там. Сержант в зеленых погонах, в будке за стеклом, внимательно разглядывает ее паспорт.

- Что это за паспорт у вас?.. Вы что, сами его сшивали?

Он вертит паспорт в руках, рассматривает на свет.

- Паспорт как паспорт. Я получила его в ОВИРе...

Он продолжает изучать паспорт, чуть ли не нюхает его. Потом мычит что-то вроде:

- С таким паспортом мы вас выпустить не можем…

Поднимается, идет куда-то - может быть, к своему начальнику.

Уже объявлена посадка на самолет. Неужели все напрасно: годы ожидания, многомесячная переписка с Канберрой, с Институтом по изучению аборигенов, откуда в конце концов мы получаем приглашение. А как мучительно долго тянется оформление командировки, получение виз, заполнение бесконечных анкет; и эта нервная, злая толпа ожидающих приема в ОВИРе, где советские граждане получают заграничные паспорта, хождение в иностранный отдел Академии наук, в австралийское посольство, пытка ожиданием и неизвестностью в поликлинике - все эти анализы, кардиограммы, сидение у дверей бесчисленных кабинетов, подпись главного врача... А потом - приобретение авиабилетов в Сидней, а это - новая пытка: этим занято несколько учреждений, везде очереди, везде какие-то девицы, которые ничего не знают и посылают вас из одного учреждения в другое... Когда добиваешься чего-нибудь в нашей стране, - казалось бы, самого простого, самого законного, - чувствуешь себя в липкой бюрократической паутине, в абсурдном, кафкианском мире. И никогда не угадаешь заранее - откуда ждать удара...

И вот - новая ловушка. Неужели все напрасно...

Он возвращается. Как бы нехотя протягивает побледневшей Лене ее паспорт.

И вот мы оба - по другую сторону границы. Но все еще во власти тяжелого, абсурдного, кошмарного сна, мохнатой лапой сжимающего сердце...

 

Следующая глава

Hosted by uCoz